Неточные совпадения
— Так! — вся орда вахлацкая
На
слово Клима Лавина
Откликнулась. — На подати!
Согласен,
дядя Влас?
Это было ему тем более неприятно, что по некоторым
словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и
дяди он догадывался, что между ними должна была итти речь о матери.
Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу их под венец…
Я вспомню речи неги страстной,
Слова тоскующей любви,
Которые в минувши дни
У ног любовницы прекрасной
Мне приходили на язык,
От коих я теперь отвык.
«Молчи,
дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» — При сих
словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.
Катин заговорил тише, менее оживленно. Климу показалось, что, несмотря на радость, с которой писатель встретил
дядю, он боится его, как ученик наставника. А сиповатый голос
дяди Якова стал сильнее, в
словах его явилось обилие рокочущих звуков.
— Сердечное
слово! Метко! — вскричал
дядя Хрисанф, подпрыгнув на стуле.
Клим вздохнул, послушал, как тишина поглощает грохот экипажа, хотел подумать о
дяде, заключить его в рамку каких-то очень значительных
слов, но в голове его ныл, точно комар, обидный вопрос...
Он сказал несколько
слов еще более грубых и заглушил ими спор, вызвав общее смущение, ехидные усмешки, иронический шепот.
Дядя Яков, больной, полулежавший на диване в груде подушек, спросил вполголоса, изумленно...
Жизнь очень похожа на Варвару, некрасивую, пестро одетую и — неумную. Наряжаясь в яркие
слова, в стихи, она, в сущности, хочет только сильного человека, который приласкал бы и оплодотворил ее. Он вспомнил, с какой смешной гордостью рассказывала Варвара про обыск у нее Лидии и Алине, вспомнил припев
дяди Миши...
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали
слова Ромео и крик
дяди Хрисанфа...
Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о
дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его: как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных
слов и не найдя их, Самгин сказал...
— Пойдем, — говорили некоторые, — право-слово, пойдем: что он нам,
дядя, что ли? Только беды с ним!
За ласковый прием, за теплый угол
Пастух тебе заплатит добрым
словомДа песнями. Прикажешь,
дядя, спеть?
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая этому
слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не может быть занятием порядочного человека.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его
дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а
слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
— Га! Помяните мое
слово: из этого хлопца выйдет ученый или писатель, — глубокомысленно предсказывал
дядя — капитан.
— Еретики, безбожники, — говорил он о всех его жителях, а женщин называл гадким
словом, смысл которого
дядя Петр однажды объяснил мне тоже очень гадко и злорадно.
Приезжал
дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же
слова...
Дядя смотрел на бабушку прищурясь, как будто она сидела очень далеко, и продолжал настойчиво сеять невеселые звуки, навязчивые
слова.
Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков
дяди Михаила; в уши лезли странные
слова...
Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив, говорил всегда одни и те же
слова...
Но
слова Настасьи Филипповны ударили в него как громом; услыхав о смерти
дяди, он побледнел как платок, и повернулся к вестовщице.
Я осыпал
дядю всеми бранными
словами, какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком и мошенником, а Волкова, как главного виновника и преступника, хотел непременно застрелить, как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал, как исступленный, из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова…
— Благодарю покорно. И ведь за что ненавидит, вор этот, дядя-то твой, за что? за то, что платье себе настоящее имею, за форц за мой, за походку мою. Одно
слово. Эхма! — заключил Василий, махнув рукой.
— В городе бы у нас побывали; на будущей неделе у головы бал — головиха именинница. У нас,
дядя, в городе весело: драгуны стоят, танцевальные вечера в клубе по воскресеньям бывают. Вот в К. — там пехота стоит, ну и скучно, даже клуб жалкий какой-то. На днях в наш город нового землемера прислали — так танцует! так танцует! Даже из драгун никто с ним сравняться не может!
Словом сказать, у всех пальму первенства отбил!
Он дал себе
слово строго смотреть за собой и при первом случае уничтожить
дядю: доказать ему, что никакая опытность не заменит того, что вложено свыше; что как он, Петр Иваныч, там себе ни проповедуй, а с этой минуты не сбудется ни одно из его холодных, методических предсказаний.
Адуев достиг апогея своего счастия. Ему нечего было более желать. Служба, журнальные труды — все забыто, заброшено. Его уж обошли местом: он едва приметил это, и то потому, что напомнил
дядя. Петр Иваныч советовал бросить пустяки, но Александр при
слове «пустяки» пожимал плечами, с сожалением улыбался и молчал.
Дядя, увидя бесполезность своих представлений, тоже пожал плечами, улыбнулся с сожалением и замолчал, промолвив только: «Как хочешь, это твое дело, только смотри презренного металла не проси».
— Меня? — повторил Александр, глядя во все глаза на
дядю. — Да, конечно… теперь понял… — торопливо прибавил он, но на последнем
слове запнулся.
И письма к
дяде туда же положу: то-то, чай, обрадуется! ведь семнадцать лет и
словом не перекинулись, шутка ли!
— Дядюшка, что бы сказать? Вы лучше меня говорите… Да вот я приведу ваши же
слова, — продолжал он, не замечая, что
дядя вертелся на своем месте и значительно кашлял, чтоб замять эту речь, — женишься по любви, — говорил Александр, — любовь пройдет, и будешь жить привычкой; женишься не по любви — и придешь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой; эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся… Не правда ли, дядюшка? ведь вы так учили…
Александр был растроган; он не мог сказать ни
слова. Прощаясь с
дядей, он простер было к нему объятия, хоть и не так живо, как восемь лет назад. Петр Иваныч не обнял его, а взял только его за обе руки и пожал их крепче, нежели восемь лет назад. Лизавета Александровна залилась слезами.
— Нет, — отвечал
дядя, — он не говорил, да мы лучше положимся на него; сами-то, видишь, затрудняемся в выборе, а он уж знает, куда определить. Ты ему не говори о своем затруднении насчет выбора, да и о проектах тоже ни
слова: пожалуй, еще обидится, что не доверяем ему, да пугнет порядком: он крутенек. Я бы тебе не советовал говорить и о вещественных знаках здешним красавицам: они не поймут этого, где им понять! это для них слишком высоко: и я насилу вникнул, а они будут гримасничать.
Что
слова Федора дура относились к Ченцову, он это понял хорошо, но не высказал того и решился доехать
дядю на другом, более еще действительном для того предмете.
— Да ведь мы и не требуем — это так, к
слову сказалось. А все-таки,
дядя, страшно: как это так — из-за трех тысяч человек пропал!
Иудушка не договорил. Вероятно, он хотел сказать, что
дядя, по крайней мере, «удержит», но
слово как-то не выговорилось.
Когда я произнес
слова песни, я вдруг впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый
дядя зол и умен.
Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь
дяди два-три негромких
слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал...
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с
дядей Марком, невнимательно слушая его
слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти
слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
— Вовсе нет,
дядя Мотя, честное
слово!
Пробовал читать оставшиеся после
дяди Марка книги; одна из них начиналась
словами...
— Ты бы, Максим, погодил со
словами! — недовольно проворчал Кожемякин, а
дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил...
— Позвольте! — сразу прекратив шум, воскликнул
дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его
слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал...
«Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие
слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи
дяди Марка.
Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без
слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с
дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.
Но последних
слов уже не было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла в облаках пыли. Подали и мой тарантас; я сел в него, и мы тотчас же проехали городишко. «Конечно, этот господин привирает, — подумал я, — он слишком сердит и не может быть беспристрастным. Но опять-таки все, что он говорил о
дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны в том, что
дядя любит эту девицу… Гм! Женюсь я иль нет?» В этот раз я крепко задумался.
Обноскин громко захохотал, опрокинувшись на спинку кресла; его маменька улыбнулась; как-то особенно гадко захихикала и девица Перепелицына, захохотала и Татьяна Ивановна, не зная чему, и даже забила в ладоши, —
словом, я видел ясно, что
дядю в его же доме считали ровно ни во что. Сашенька, злобно сверкая глазками, пристально смотрела на Обноскина. Гувернантка покраснела и потупилась.
Дядя удивился.
Между прочим, мне пришло на мысль, что я приездом моим и молчанием перед
дядей почти произнес обещание, дал
слово, связал себя навеки.
Едва только произнес Фома последнее
слово, как
дядя схватил его за плечи, повернул, как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведшую из кабинета во двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, и Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.
В детстве моем, когда я осиротел и остался один на свете,
дядя заменил мне собою отца, воспитывал меня на свой счет и,
словом, сделал для меня то, что не всегда сделает и родной отец.
— Друг мой, ни
слова об этом! — перебил
дядя, как будто в испуге и даже понизив голос. — После, после это все объяснится. Я, может быть, и виноват перед тобою и даже, может быть, очень виноват, но…